Камчатка утонула 25 лет назад и вознеслась

Камчатка утонула 25 лет назад и вознеслась

Эссе Руслана Комадея о Камчатке и неуловимости мертвых, выходящих гулять к вулканам


Что случается в покинутых домах — что случается, когда мы возвращаемся? Рытвины и наросты памяти могут не выравниваться: потери зияют, фантазии не укрепляются, но и не вполне опровергаются.

Камчатка тонет и возносится, маршрут ранено-злого и уязвимо откровенного письма пролегает от зарубки к срубу, от широты к шраму. Могильщики хоронят годами — 25 лет схлопываются в небольшой участок, в жест возвращения.

Время против шерсти

Меня увезли с Камчатки, когда мне было шесть, теперь, когда я снова здесь, 32. Всегда хотел вернуться, хотя тут уже никого — ни бабушки, ни матери, ни отца, ни жилья. Полуфантомные воспоминания остались, я тренировался, закреплял их, очищал от зачатков гниения.

В прошлом году выплатил ипотеку, и появилось немного денег, чтобы в этом году купить билет — пусть и после 24 февраля. Думал, это будет моим прощанием не только с исторической тихой утопией, но и моей персональной — в памяти. Как в фильме, названия которого не помню, о бедных детях-террористах, после взрывов по всему городу скрывшихся в торговом центре, где перед рассветным расстрелом от группы захвата они успели насладиться всеми благами капитализма.

Мой самолет летел отдельно от времени, тут это называют «против шерсти» — навстречу солнцу, проталкивая тьму вперед, проглатывая ее двумя часами лёта, в остальных часах — по свету летя.

Обратно из шести лет я летел (не так): мои родители были с Урала, а встретились на Камчатке. Я подрастал там, пока мой отец богател на водочном бизнесе и делал мутные долги. После угроз от криминалитета мы скоропостижно уехали с полуострова, оставив четырехкомнатную квартиру с медвежьей шкурой посреди зала. Нас разбросало по России, я жил с бабушкой то в Беларуси, то в Смоленске. Меньше чем через год мы вернулись на Урал ненадолго, отец запил и часто бил мать. Как-то ночью после слов «Посмотри, как папа бьет маму» она собрала вещи и увезла меня снова на Камчатку. Там она тоже много пила, путешествовала по мужчинам, а я сидел с дедушкой. Через полгода отец вызвонил меня, и я улетел на Урал обратно в шесть лет.

Оптика окрепла

Самолет до Петропавловска-Камчатского своим лётом возвращал кости моей памяти, заполняя взгляд из иллюминатора почти забытыми структурами, избытком ландшафта.

Какой же это полуостров, если до него не добраться по земле, не добраться по морю? Отложенная доступность, преодолевая.

До Камчатки пролетали Якутию — предчувствие узнавания, но чужое. Равномерность равнодушия природы. С самолета особенно видно, что она ни о чём не говорит. Только ты вслушиваешься. Что с этим делать? Как будто менять фотографии и воспоминания местами, не учитывая разницы, вклеивать тело в снимки с сопками, присылать обратно на материк. Но сопки далеко и отдельно, ты не влияешь на них, даже когда щупаешь глазами. И погода тут схлопывается плавно, но быстро, как закрывающиеся сонные глаза.

На Камчатке другая пирамида существ: вверху находятся вулканы. Вулканы — это внутренности земли, вывернутые наружу, живые, набухшие своими событиями. По ним понимают характер облаков, изменение давления, возможность землетрясений, нахождение на местности. Здесь социология заменена геологией, антропология — вулканологией.

В этом смысле главные процессы происходят не у людей, они в тени сопок, а у вулканов, в жерлах, под ними, где плиты спотыкаются друг о друга. Это другая витальность, другая историчность, более понятная деревьям, которые здесь не рискуют иметь ровные толстые стволы.

Здесь люди — рабы местности: они как-то пристраиваются к ней, а она не шевелится, точнее, ведет себя в свою силу, не сковываясь. Народы, которым она была посильна и непосредственна, сейчас приглушены. Зато свободен народ медведей: чем севернее, тем реже люди ходят пешком по дорогам. Я ехал по трассе, медведь не смотрел на дорогу, на обочине ел черемшу. Они спокойно заходят в палатки, реки, леса и берут свое.

Современным местным приходится тесниться: в Петропавловске на одном из холмов, где стоят дома, каждый год лопатами забрасывают землю вверх — она сползает, движется в свою сторону. Если люди отсюда спешно уйдут, их следы исчезнут еще быстрее.

Вася носит место на себе

Я живу у Васи, это 10 километров от Елизово, где мы оба родились. Сейчас Вася с отцом, мать в отпуске. Вася Ширяев — филолог и критик, а я сплю на матрасе, мне удобно. Вася стал моим камчатским братом, у нас кости родственников в одном месте, мы из одного роддома. Виделись только раз на Урале.

Вася читает и думает едко, бесконечно строит цепочки смыслов, стоит утратить одно звено — соседние вываливаются. Мост мысли обрушивается за и под тобой, лежу на матрасе внизу, мыслить со скоростью Васи не успеваю.

Вася размечает паузы в мыслях, смену мест или действий конструкцией «пум-пурум-пум-пум». Это такое речевое масло, чтобы не скрипело между звеньями.

Для построения мыслесцепок Васе физиологически нужны прогулки — разгонять слипшиеся мысли, «кубатурить» (его слово). Он срывается гулять несколько раз в день.

Вася всё время на уровне с местной погодой: когда выходить пораньше, когда греться солнцем, а когда запасную куртку взять. С погодой они ровня, точнее, это Вася под нее подровнялся. Здесь все равняются по природе, такая муштра. Но это самая лучшая муштра на свете. Чистая телеология: змея во рту змеи.

Здесь, на безлюдье, Вася застраивает словами пусто́ты и отчужденности, меньше процента из всех высказанных слов и сгенерированных смыслов прилепляется к местности, добавляет ей нежности или взгляда в сторону человека.

Вася заполняет уместное выхватками из языков, укрепляет людское, высыпает вулканический пепел обратно в жерло. Так к счастью природной энтропии примешивается въедливый человеческий произвол.

Вася говорит: «Тут один Барт на всю Камчатку». Как циркулируют смыслы по равнодушной местности, чем ее уплотняют. Вася рассказывает, как здесь появлялись поштучно Фуко, Деррида, Хайдеггер, Берроуз, Генри Миллер, Батай. Как их одинокие экземпляры живут на Камчатке, как переносятся и колонизируют, нет, книги здесь не колонизируют — они прорезают в горах тропы и дичают бесследно, как только прекращается движение по узкому перевалу, здесь легко утратить связь, впасть в одиночество мысли. Повсеместный вайфай появился только четыре года назад. Такое же безлюдье между книгами, как между поселками на севере полуострова — гугл-карты отказываются показывать мне дорогу. А она есть.

Мой дом или один из них

Бабушка выбрала полуостров как место, что освободит ее от предыдущего брака, от налипших связей. Дед ей изменял, и она, чтобы избавиться от муки, откликнулась на предложение устроиться работать в далекий театр, забрала сына. Другая бабушка, финансистка по образованию, уехала тоже с Урала по распределению, а дочь с ней. Здесь подросшие отец и мать и встретились, бизнесмен и бывший музыкант с медсестрой.

Пролетев на маршрутке до Елизово, где я родился, сразу стал искать на ощупь памяти место, где жил.

Блуждал то одной дорогой правой, то прямой, чувствовал, что сносит влево. Пошли влево, увидел нечто знакомое. Деревянная трухлявая двухэтажка с кривыми подъездами, киоск сбоку, напротив рынок, по бокам сопки торчат, сзади сараи-гаражи и бывший спортивный центр. Я ощущал сходный объем пространства, только в голове уменьшал его сознательно с детского сверху вниз до взрослого: стою среди серых родных трущоб.

Тогда я не нашел дом, где жил, но он был почти такой же — как будто этого тоже достаточно? Нашел такую же планировку, такой же подъезд, такое же расположение, сходные здания. Там зимой я впервые попал в смертное состояние: играл с мальчиком на сугробе и грохнулся вниз в этот сугроб. Непонятно почему, но снизу воздуха совсем не было, я задыхался и не мог кричать, только мотал руками и головой, мимо проходила женщина, подняла меня. Тогда я забоялся умереть, отрастил в себе место для смерти.

Этого достаточно, чтобы память наелась и перестала возвращать тебя к месту, которого больше нет? Или это временная обманка…

Постучался в дверь, открыла полуиспуганная женщина с ребенком: ребенок другой, место то же. Одна комната, кухня в два-три квадрата, крохотный туалет без ванной и следы от печки. Спросил: «Здесь жили такие-то?» «Нет-нет, до свидания».

Я нашел тот дом, на следующий день мне прислали адрес. Он совпал со вчерашним, где я был. Спустя 25 лет я на чистой упругости памяти узнал место.

Просто женщина, открывшая дверь, с внуком моего возраста 25 лет назад, не стала вспоминать — ни деда Васю, ни бабу Валю, ни мать, которую я видел весной 96-го пьяной на диване. Они исчезли так же, как их могилы, не нашлись в кладбищенском реестре Елизово.

63a2c852fa137f300a3de93e_koma.png

Соседка здесь, и мать почти

Когда вернулся назавтра за домом, встретил бабушку у подъезда, спросил, отсюда ли, — кивнула. Из нашего же подъезда, напомнил о себе — она не помнит. Но мать мою слегка помнит, потому что ее сын с ней возился.

Снова поднимаюсь на второй этаж, она ведет к себе в квартиру, я вспоминаю. Бабушкин вдовец и Галя много пили, пили в разных местах, мать ездила по любовникам, часто со мной, но один раз исчезла более чем на сутки. Я пошел ее искать по дому, начал с первого подъезда, но нашел здесь, куда меня сейчас ведет Галина Алексеевна.

25 лет назад мне открыли пьяные: да, Галя здесь. Я сел ждать ее в зале, пьянка усиливалась, мать ушла с сыном Галины Алексеевны в спальню, он начал бить ее и звенеть посудой, я подбежал, пытался вступиться. Агрессия стихла, гости ушли, а меня положили в зале у телевизора. Я решил тогда, что не буду спать всю ночь — караулить мать. По телевизору показывали «Маугли».

Галина Алексеевна рассказала, почему компания ее сына Жени водилась с матерью: она была и молода, и, как медсестра, отменно колола в вену.

Соседка достала из шкафчика глубокую тарелку и стопку: видимо, это от твоей матери. Женя умер через полгода после матери, с корешами нелегально ловили рыбу, какие-то местные расстреляли их в упор ночью у реки.

Еще Галина Алексеевна сказала, что слышала, как убили мать, но рассказывать не хочет. Я настоял: больше не от кого узнать. Шепотом: мать утопили в бассейне, перед/во время/после утопления засунули бутылку во влагалище, потом труп сбросили в речку Авачу, вода за водой.

Теперь я воспринимаю мать иначе, как жалкую девушку, с остервенением ищущую, как сделать себе еще хуже. Поэтому насилие в отношении нее больше не шокирует. Она теперь младше меня, глупее, мертвее.

Рассказывая близким эту историю, всё время внутренне переключаюсь со слова «пизда» на «влагалище», как будто в пространстве между обсценным и физиологическим только и бултыхаются останки сыновнего чувства — что-то сродни платоновской душе: пустому участку между пищей и калом. Чтобы понюхать.

У матери нет места

Острой целью поездки было найти могилу матери. В загсе без документов с помощью полувздохов и взглядов получил дату смерти матери, дату смерти бабушки. Пошел в кладбищенский реестр. Все были очень ко мне добры, секретарша, глава реестра и другие сотрудники. Усадили меня за директорский стол, описали все кладбища, пролистали все книги за девяносто шестой, седьмой, восьмой, девятый года — матери нигде нет, только бабушка. Подумал, они похоронены в одном месте. Искал по разным именам: Архипова, Алексеева, Михайлова Галина, просто Комадей. В реестре были только безымянные женщины других дат смерти.  

Мне дали номер могильщика, что хоронил бабушку, он встретил меня на кладбище, я бегло оглядывал даты рождения, надеясь случайно натолкнуться на знакомые имена. Но он подвел меня к кустам, где набросаны друг на друга ржавые могилы без знаков. Говорит, здесь хоронили тот год. Могильщики хоронят годами. Место захоронения есть, но могилы нет. Бабушку хоронили безродной — за забором, это значит, что никто из родственников не участвовал, ни ее тогдашний гражданский муж, ни моя мать. Почему так? Безымянно и без интереса хоронило только государство.

О матери не нашлось ни строки в реестрах: она похоронена на Камчатке? Или в собственной дате без возможности захоронения для ее искореженного убийством тела? Не могла же превратиться в воду реки.

Зато Камчатка через 25 лет превратилась для меня в надгробную помойку, где похоронена моя неразборчивость и несвоевременность памяти — приехал бы раньше, нашел бы больше. Теперь здесь профсоюзы мертвых, к которым по смерти не пришли. К живым обращаться не собираются, они заседают в своих зарослях, раздолбанных трапециях из металла, кривых крестах, в лопнувшей краске.

Могилы становятся одушевленней своих носителей: мертвецы теряют имена, прячутся в ржавой безымянности или покидают пределы кладбищ, чтобы походить по вулканам.

Камчадалы почитают объявленную гору за жилище умерших и сказывают, что тогда она горит, когда покойные юрты свои топят, которые питаются, по их мнению, китовым жиром, а китов ловят в море, под землею к ним проходящем. Тот же жир употребляют они и на свет, а костями вместо дров юрты свои топят.

Цитата нужна не для того, чтобы срифмовать Камчатку во времени, а чтобы спрятаться за ней от инфантильного бессилия: я приехал, я никого не нашел! Неточно уместные цитаты — это тоже про утраченное.

Подкормка края

На Камчатке как будто снимали фильм «Кошмар Дарвина»: в озеро Чад запустили нильского окуня, огромных чудовищ со свинью размером, сожрали всех и вся. Их вылавливали нещадно, работа была только на рыбозаводе, но мясо уходило на север, между ними в нищете оставались головы и кости, гниющие вместе с людьми, которые их ели.

На полуострове есть своя рыба, ее ловят, ее воруют промышленно, но рыбы остается мало, она рабочими с материка уходит на материк, остальное на равных в цене конкурирует с астраханской или балтийской рыбой. Это имперское: место себе не принадлежит. Решение: воруй сам, нет, не воруй — лови/ешь.

Каждый день я пью камчатские сорта пива, закусываю рыбой наугад: когда попадется местная?

Сеть отношений по-речному извилиста: множество браконьеров, 7/9 всех машин с огромными лесными и речными колесами, готовы рыбачить. Начинается путина, мужчины уезжают, многие до сентября жмутся к водным окраинам полуострова.

На выезде из каждого населенного пункта проверка багажников, здесь 300 речек, на многих — патрули катеров, сверху — вертолетные. Пожалуй, круговорот контроля: все машины проверяют на рыбу, за кило штрафуют, за много кило могут и посадить.

В XIX веке здесь пробовали привить земледелие, но крестьяне забрасывали земельные участки и становились рыболовами. Рыба и рыбари хотят освободиться, поэтому и петляют.

63a2c75ba162c1272a1034a6_2022-12-09 19.07.13.png

Вулканы войны

Якуты, коряки, чукчи, ительмены, камчадалы — народы, умеющие оборонять себя, привыкшие вгрызаться в тяжелое, выращенное в них пространство. Я колониально даже не различаю никого из них, хотя в юности меня называли на Урале чукчей, отчего я ужасно злился, не зная из-за кого.

В России столько истребленных и переселенных племен и народностей, что их названия и языки можно дарить, как имена, наклеивать на рты и глаза, чтобы призрачное оживлялось. Мне стоило признать себя чукчей.

Стрекочущие русско-корякские войны в XVIII веке: коряки нападали быстро, держались в осадах долго, привыкшие к скудности и точности средств, не боялись огнестрельного оружия и захватывали его себе, таким образом пробивая насквозь ложный разрыв между первобытным и современным.

Русско-корякская война была одной из колониальных войн России в XVIII в. на Северо-Востоке Азии с целью приобретения новых территорий. Она стоит в одном ряду с русско-чукотской и русско-тлинкитской войнами. Русские войска, одержав в этой войне блестящую победу, навсегда закрепили за Российской империей Охотский край и Камчатку. Как и во всем, закрепление новых территорий за Российской империей происходило в ожесточенной борьбе с свободолюбивым, воинственным противником. Враг у России здесь был местный абориген из корякских племен, прирожденный охотник и воин[1].

Сейчас закрепление происходит уже без противника: встреченные на улицах мамы обычно жены военных. Все по распределению. Мужьям выбирают место, жена принимает выбор, а дети рождаются камчадалами, как я, с изворотливыми географически судьбами. Нарождающийся этнос.

Сочетание радости победителя-колониста и милитариста, скупо признающего силу врага. Это удобная спекулятивная позиция: я буду уважать только побежденного врага, чтобы он не мог воспротивиться моему снисходительному топтанию на костях.

Так вся Россия, усеянная рытвинами колонизаторства, где не осталось никакой остроты памяти об убийствах и уничтоженной культуре, превращается в сплошные слепые места памяти: хочется вспомнить, но уже некого, уже некому. Это страшная разрыхленная память-пустышка: в нее можно вкладывать что угодно, выращивать из нее каких угодно демонов войны или ангелов покаяния.

Сейчас война приходит иначе, через имперский невроз: если ты край, значит, ты ненадежен, тебя можно расширить или потерять.

Здесь много тяжелых милитаристских теней — вы живете на вулкане войны: когда я шел на кладбище и забредал не туда, видел тычки ПВО из кустов в небо. Войну ждут даже здесь. Окраина империи особенно боится, что ее обкусают и выплюнут в воду.

Местная реклама пишет: «Здесь начинается Россия», нет, здесь была бы такая же подгнивающая сердцевина, если бы не камчатская геология изнутри, если бы не Америка за проливом. Это начало нужно, только чтобы не видеть его издалека, использовать для местного потребления.

Как будто чудовищная труднодоступность Камчатки раскачивает желание вернуться и не вернуться: ты настолько далеко, что хочешь быть еще дальше. Поэтому местные так часто уезжают в Питер.

Петропавловск много раз отстраивали заново после отступлений и атак, сжигали, тушили и восстанавливали. Место, у которого не было начала, еще раз отменили начало. Еще одна спекуляция: в зависимости от того, как удобно, Русь начинается то с Киева, то с Москвы, то с Новгорода (если речь о Руси демократической). Империя нигде не находит себе места.

В этом есть и плюсы: можно манипулировать временем, пользоваться глухотой центра, зная, что сигналы будут идти долго и с изломами в обе стороны. Создавать свои временны́е долины.

Когда совершалось какое-либо преступление (а самое большое — с официальной точки зрения — грабеж «казны», той пушнины, что предназначена царю, верховной власти), — когда что-нибудь подобное совершалось, проходило не меньше года, пока весть не достигала ближайшего воеводы, в Якутске; если же провинившимся удавалось подстеречь, убить тех, кто едет докладывать «в центр», значит, выигран еще год... А там, в Якутске, начнут беспокоиться, пошлют гонца в Петербург — еще год... В общем, долгое время любой бунт или грабеж в стране вулканов имел шанс года три, а то и пять оставаться без возмездия. Пока приходила грозная царева кара, бунтовщики, глядишь, успевали «заслужить» свои вины или — что бывало чаще — складывали буйные головы: «проживешь здорово семь лет, что ни сделаешь...[3]

А есть ли в природе милитаризм или имперские амбиции? Стихийные бедствия и военное положение идут через запятую в инструкциях по действиям в чрезвычайных ситуациях.

Я пытаюсь наделить природу этикой, состраданием, нет, она шевелит формами в просторном времени, без оглядки на пространство.

Северея, встречи опустошают

Находиться между двумя городами детства, Петропавловском, где бабушка, и Елизово, где мать, долго было тяжело, сказалось проживание в миллионниках, и я поехал на убывающий людьми север. Северея, Камчатка радикализируется: в машинах делятся на пристегивающихся и на авось. Один из водителей был с девушкой, двадцать с хвостиком, пьян сильно и под травой, перелистывал закрытые и заканчивающиеся бутылки, когда закуривал, прижимал руль «Нивы» коленками. Всё наседал, что Камчатка — говно, и с легкой завистью спрашивал про Урал.

К позднему вечеру я остановился в Мильково, переходном поселке, 10 тысяч человек, искал гостиницу: пятиэтажная «Геолог» закрыта — изнутри бетонные и выдолбленные кубы вместо комнат, подвал усеян тапочками, пахнет едой, — но внутри только рабочие, говорят, не работает ни один этаж, выпроваживают взглядами.

Переночевал в хостеле без замков, один в комнате на десятерых, тихо по-комариному. Наутро сразу поехал обратно в Елизово.

Возвращаешься как будто быстрее, потому что дорогу внутри пролистываешь, даже если она дольше. Но это — вытирать об нее ноги, не вглядываться.

У моста за поселком подобрал Антон, давний здешний, уточнял, как возиться с медведями, если вынырнут у остановки: не смотреть в глаза, не бежать, но косить взглядом и тихонько отходить спиной. Они вылезают на переходы утром и вечерком. Антон довез до поворота в Шаромы, он руководит разведением коров, остановился и стопил вместо меня — поймал белый искристый джип со знакомым.

В машине тот спросил, как попался Антону, я сказал: видимо, он хороший мужик. Водитель уточнил: мы же оба из 90-х, говорить о том, кто хороший оттуда, бесполезно. Я свернул разговор: да, мою мать вот в Елизово убили в 97-м. Он спросил фамилию и смолк. Дальше говорили немного, при подъезде к городу я уточнил: раз так замолчали, может, знаете что, утопили в Аваче. Он сказал: да не надо знать, долбоебов много было. Прощались:

— Макс меня зовут.

— Моего отца тоже, а я Руслан.

— А фамилия?

— Комадей.

— Земля круглая.

— Отец здесь водкой торговал.

— Живи счастливо.

— Может, скажете что?

— И будь аккуратен, Руслан.

Наш диалог даже в литобработке выглядит как блядское тошнотворное кино.

Я хочу блевать внутрь себя и сжигать желудочным соком фотоальбомы памяти, только этот Макс своим отказом удерживает мою рвоту рукой. Я гнию на границе своего желания знать, его блатной правды и ее невысказанности мне в лицо. Мое лицо отворачивается и больше не совпадает с лицом отца. Только с фотографией-возможностью 1978 года, где кудрявый мальчик из кадра в море — это один из нас.

Если 90-е — это время, о котором закрывают рты, время, в котором бутылки засовывают в пизду, значит, изнутри в нем может гнить что угодно. Это время сдвинулось даже относительно: остались спутники времени, для которого оно — обволакивающая тень. Кого-то убаюкала в труп, кого-то бережет, как блатной ангел: ты по мокрухе грешил, но ты всё еще здесь, значит, нужен — так, наверное, думает тезка Макс, рассказавший мне о том, как боится, что его сына 17-летнего призовут на войну.

В таком малолюдье следы 90-х острее: можно просто вглядываться в возраста людей, в опустошенные дома и видеть сразу, кто выжил, кто нет. Так Камчатка напоминает мне линзу страны: большой разброс, безлюдность, брошенность видны здесь как на ладони. Даже самолета не нужно.

Родина — то, что придумано

Пока я был на Камчатке, читал «Родину» Оксаны Тимофеевой, но из себя видел что-то другое: там, где Тимофеева прорвалась к своим местам, к своему пониманию, там я остался в отчуждении. Для себя я заполню понятие отдалением вместо близости, размытостью вместо видимости, утратой вместо находки. Если я и знаю, что родина есть, пусть она будет труднодоступна, неузнаваема, всегда недостаточна, не попадающая в ожидание памяти. Содержание понятия будет колеблющимся. Как только копошение смыслов останавливается, как материк, становится уязвимым перед превращением в идеологический пузырь из смеси ностальгии и желания материнской опеки. Это сгустки родины накапливаются в тебе, ей опасно явиться во всей красе.

Родина — это не/сбывающаяся утопия, не событие, близкое к счастью или внутреннему простору, это не то место, не то нахождение, по которому можно путешествовать изнутри, расплетая и заплетая узлы времени и пространства. «Это не то» можно, пока обтекаемо. Но обтекаемость и увёртливость — лучшая защита.

И если сам себе не забьешь пухом содержание понятия «родина» (заменю на случайное словосочетание «дом малости» из своих же стихов), его заполнят за тебя — так действуют идеология и империя, колыбель ее.  

Камчатка утонула 25 лет назад и вознеслась

Название — это конец. Если оно не приходит в голову, то текст словно ненастоящий. Но здесь есть чем оправдаться. Уже на Урале моя бабушка часто повторяла слух, что Камчатка уйдет под воду — не выдержит сейсмической активности, если вулкан за вулканом проснется. Я приехал: здесь никто не помнит, не повторяет этот слух. Он сам ушел под воду, и теперь можно заменить в этой легенде полуостров на свою мать, отца или себя.

Моя Камчатка оказалась зациклена: я ждал только возвращения, только чтобы схлопнуть эти 25 лет, чтобы не приходилось удерживать распад воспоминаний детства. Теперь это больше не нужно.

Недоступность из-за расстояния — ложная, дело в принятии, следовании своему решению. Мое поведение больше похоже на ту замороженность реакций, когда наши близкие долго и мучительно болеют или уже при смерти, а мы не можем найти в себе силы приехать в больницу и проявить участие.

В своем взгляде на полуостров вижу утилитарность и снова прячусь в цитату:

О состоянии Камчатки трудно вообще сказать, недостатки ли ее больше, или важнее преимущества. Что она безхлебное место и нескотное, что великим опасностям от частых земли трясений и наводнений подвержено, что большая часть времени проходит там в неспокойных погодах, и что на последок одно почти там увеселение смотреть на превысокие и нетающие снегом покрытые горы, или живучи при море слушать шуму морского волнения и, глядя на разных морских животных примечать нравы их и взаимную вражду и дружбу; то кажется, что оная страна больше к обитанию зверей, нежели людей способна. Но ежели напротив того взять в рассуждение, что там здоровой воздух и воды, что нет неспокойства от летнего жару и зимнего холоду, нет никаких опасных болезней, как например моровой язвы, горячки, лихорадки, воспы и им подобных; нет страху от грома и молнии, и нет опасности от ядовитых животных, то должно признаться, что она к житию человеческому не меньше удобна, как и страны всем изобильные, которые по большей части объявленным болезням или опасностям подвержены, особливо же, что некоторые недостатки ее со временем награждены быть могут[3].

‍Я не получил вознаграждения, не нашел мать, не обрел утраченного, принял утраченное как местность, как Камчатку. Нам нужно рыть и рыть могилы, зарывать и разрывать себя и других. Память не должна останавливаться, когда слишком многое вымещено или выдавлено.

Пусть утраченное уничтожает иерархии. Находись на месте так, чтобы ветра утраты продували, пока не накопятся новые горы, не прирастешь ногами к кипящей земле.

Утопленные люди, истребленные народы, потерянные могилы — это опустошение позволяет в себе усилием ощущать прошедшее не как виртуальное, но как мифологическое иномирие, сам себе этнос, память и есть миф. Моя мифологическая родина, родина каждого одинокого. 

The editorial opinion may not coincide with the point of view of the author(s) and hero(es) of the published materials.